Я обречен вечно корчиться в пламени и, как мельчайшие частички золы, клубиться в воздухе.
Тем временем атмосфера в комнате изменилась. Лючина и Жаннетт вежливо прощались с хозяином. Но он не обращал на них никакого внимания. Он медленно поднимался из-за стола, не отрывая взгляда от окна, как будто услышал доносящийся оттуда зовущий тайный голос. Выражение его лица было совершенно непередаваемым.
Он знал, что я там!
В одно мгновение я взлетел по скользкой стене и оказался на крыше.
Однако я по-прежнему его слышал. Взглянув вниз, я увидел его руки, вцепившиеся в переплет окна. В абсолютной тишине я отчетливо ощущал охватившую его панику. Он чувствовал, что я где-то рядом. Заметьте, он сознавал мое присутствие точно так же, как я сознавал чье-то присутствие на кладбище. Но он отказывался верить своим ощущениям, пытаясь убедить себя в том, что этого не может быть, что Лестат не может находиться рядом.
Я был слишком потрясен, чтобы что-либо предпринять. Вцепившись в желоб на краю крыши, я услышал, как ушли гости, и понял, что Ники остался в одиночестве. Я способен был думать лишь об одном: чье же присутствие ощущает он сейчас, какова природа этого присутствия?
Ведь я уже не был Лестатом. Я превратился в демона, в жестокого и жадного вампира, и все же он чувствовал, что я рядом, что рядом с ним Лестат – юноша, которого он когда-то знал!
Это отнюдь не походило на ситуацию, когда кто-либо из смертных сталкивался со мной лицом к лицу и смущенно бормотал мое имя. В моей нынешней поистине чудовищной натуре Ники сумел уловить нечто такое, что он знал и любил.
Я перестал прислушиваться к нему и распластался на крыше.
И все же я отчетливо сознавал каждое его движение, слышал, как он ходит внизу, как направляется к фортепиано, берет в руки скрипку и вновь возвращается к окну.
Я зажал руками уши.
Но все равно услышал звук. Он рвался из скрипки и рассекал темноту ночи, словно сияющий свет, в корне отличающийся от реального, материального света, от воздуха и вообще от чего-либо существующего в природе. Казалось, он способен прорваться к звездам.
Никола страстно водил смычком по струнам, и я ясно представлял себе, как он раскачивается взад и вперед, как прижимает склоненную голову к деке, как будто старается слиться с музыкой воедино. Но вскоре я совершенно перестал ощущать его – остались только звуки музыки.
Они были то продолжительными и вибрирующими, то превращались в доводящие до дрожи глиссады. Скрипка существовала и звучала сама по себе, делая остальные формы речи фальшивыми и лживыми. Мелодия наполнялась страстью, постепенно превращаясь в истинное воплощение отчаяния и горя. Создавалось впечатление, что ее красота не более чем ужасное совпадение, недоразумение, не имеющее ничего общего с реальностью.
Действительно ли он пытался выразить таким образом свою веру, те мысли и чувства, которые испытывал, когда я твердил ему о добродетели? Хотел ли он заставить скрипку высказать то, что было у него на душе? Сознательно ли извлекал из инструмента продолжительные, вязкие звуки, доказывая, что красота есть ничто, ибо исходит из переполняющего его отчаяния, и что она не имеет с отчаянием ничего общего, поскольку отчаяние не может быть прекрасным? И разве в таком случае красота не является воплощением страшной иронии судьбы?
Я не в силах был ответить на эти вопросы. Но, как всегда, звуки существовали отдельно от Ники. Они становились чем-то гораздо большим, чем просто выражение отчаяния. Словно воды, без каких-либо усилий стекающие по склонам гор и продолжающие путь по равнине, музыка постепенно замедляла течение, превращалась в плавную мелодию. Она становилась мрачнее и глубже, но в ней по-прежнему сохранялось нечто буйное и одновременно целомудренное, строгое, способное разбить сердце. Теперь я лежал на крыше, обратив глаза к небу и глядя на звезды.
Недоступные взгляду смертных средоточия света… Фантомные облака… И доносящиеся снизу пронзительные звуки скрипки, свидетельствующие о предельном напряжении душевных сил…
Я лежал не шевелясь.
Я находился в странном состоянии молчаливого понимания того языка, на котором сейчас разговаривала со мной скрипка. Ах, Ники, если бы только мы могли поговорить… Если бы могли продолжить наши беседы…
Нет, красота вовсе не была обманом и не предавала его, как это ему казалось. Скорее, это была некая неведомая и неисследованная область, в которой каждый обречен совершить множество роковых промахов, – своего рода дикий и равнодушный ко всему рай, где нет четкого обозначения и разграничения понятий добра и зла.
Несмотря на все изящество и совершенство, достигнутые цивилизацией и отраженные в искусстве, будь то головокружительное волшебство струнного квартета или пышное великолепие картин Фрагонара, красота жестока и беспощадна. Она так же опасна и так же не признает никаких законов, как когда-то, за много веков до возникновения первой осознанной мысли в голове человека и до первых правил поведения, записанных им на глиняных табличках, был опасен и беззаконен мир. Красота всегда больше походила на Сад Зла.
Почему же тогда его ранило сознание того, что прекрасна даже та музыка, которая способна низвергнуть человека в бездну отчаяния? Почему мысли об этом причиняли ему боль, лишали веры и делали его циничным?
Понятия добра и зла были придуманы человеком. А человек, наверное, все же лучше, чем Сад Зла.
И тем не менее вполне возможно, что в глубине души Ники всегда мечтал о всеобщей гармонии. В отличие от него я был уверен в том, что она недостижима. Ники грезил не о добродетели, но о справедливости.
Как жаль, что нам уже не суждено поговорить с ним об этом. Никогда больше не окажемся мы с ним в кабачке. Прости меня, Ники. Добро и зло все еще существуют, как существовали во все времена. Но наши с тобой беседы навсегда ушли в прошлое.
Однако, едва спустившись с крыши и в молчаливой задумчивости бредя прочь от Иль-Сен-Луи, я твердо знал, что собираюсь сделать. Хотя даже сам себе боялся в этом признаться.
Когда следующим вечером я прибыл на бульвар Тамплиеров, было уже очень поздно. Я хорошо подкрепился на Ильде-ля-Сите, а в театре Рено первый акт представления был в самом разгаре.
Глава 12
Я был одет, как на прием при королевском дворе. На мне был костюм из серебряной парчи, а на плечах короткий плащ из нежно-голубого бархата. К поясу была прицеплена новая шпага с резной серебряной рукояткой, а башмаки украшали изысканные тяжелые пряжки. Я уже не говорю о таких непременных атрибутах костюма, как кружева, перчатки и шляпа. К дверям театра я подъехал в наемном экипаже.
Расплатившись с кучером, я прошел по аллее и открыл дверь, ведущую прямо за кулисы.
Меня тут же окружила до боли знакомая атмосфера, пропитанная запахами грима и дешевых костюмов, пропахших потом, духами и пылью. За беспорядочным нагромождением опор для декораций я увидел кусочек ярко освещенной сцены и услышал раздающиеся в зале взрывы хохота. Несколько акробатов ждали своей очереди, чтобы выступить в перерыве, а рядом с ними стояли клоуны в красных рейтузах, шляпах и гофрированных воротниках, украшенных золотыми колокольчиками.
На какой-то миг я почувствовал страх, от которого у меня даже закружилась голова. Мне вдруг показалось, что опасность поджидает меня со всех сторон, но в то же время было так чудесно снова оказаться здесь. В душе моей воцарилась печаль, хотя нет – это скорее можно было назвать паникой. Первой меня заметила Лючина и тут же завизжала на весь театр. Мгновенно распахнулись двери крошечных, тесных гримерных. Подскочивший ко мне Рено схватил и крепко сжал мою руку. Там, где еще секунду назад были лишь деревянные декорации и полотнища кулис, теперь бурлило море взволнованных людей с красными и влажными от возбуждения лицами… Я непроизвольно отпрянул от канделябра с чадящими свечами и резко вскрикнул: