– Но почему ты называешь сие делом сатаны? Почему бы просто не назвать это хаосом?
– Потому что именно так назвали бы это люди. Сатана придуман ими, не так ли? Сатанинским они называют поведение всех, кто преступает придуманные ими законы и нарушает привычный для них уклад жизни.
– Я не понимаю тебя.
– Что ж, пошевели своими сверхъестественными мозгами, голубоглазенький мой, – ответила она, – мой золотоволосый сынок, мой прекрасный Убийца Волков. Вполне возможно, что, как сказал Арман, весь мир создан Богом.
– Это открытие ты и сделала в лесу? Об этом тебе рассказали листья деревьев?
Она расхохоталась мне в лицо.
– Конечно, Бог не обязательно существо антропоморфное, – сказала она. – Или, как мы в своем беспредельном эгоизме сентиментально называем это, «благопристойная личность». Но все же, вполне возможно, Бог существует. А сатана – изобретение человека, имя, придуманное им для той силы, которая пытается сокрушить цивилизованный ход вещей. Первый, кто придумал законы, будь то Моисей или египетский царь Осирис, этот создатель законодательства одновременно создал и сатану. И этот сатана – любой, кто побуждает тебя нарушить законы. А потому мы – истинные дети сатаны, ибо не признаем законов, защищающих интересы человечества. Так почему бы нам действительно все не разрушить? Почему не разжечь пламя зла, которое поглотит цивилизацию на земле?
Я был слишком потрясен, чтобы ответить.
– Не беспокойся, – рассмеялась она, – я не стану это делать. Но мне хотелось бы знать, что может произойти через несколько десятилетий. Возможно, найдется тот, кто захочет совершить что-либо подобное.
– Надеюсь, что нет. И позволь сказать тебе вот что: если один из нас отважится на такое, начнется война.
– Почему? Его все поддержат.
– Я – нет! Я буду бороться против него.
– Лестат, ты бываешь смешон.
– Все это сущая ерунда.
– Ерунда? – Она отвернулась от окна и вновь посмотрела на меня. Кровь бросилась ей в лицо. – Уничтожение всех городов мира? Я еще могу понять, что ты называл ерундой Театр вампиров, но сейчас ты противоречишь сам себе.
– А тебе разве не кажется ерундой уничтожать что-либо только ради самого уничтожения?
– Ты просто невозможен, – фыркнула она. – Когда-нибудь в далеком будущем такой вождь вполне может появиться. Он вновь повергнет человека в наготу и страх, из которых тот вышел, и нам не составит никакого труда добывать себе пропитание, как, впрочем, это было всегда. Тогда весь мир превратится в сплошной Сад Зла, как ты его называешь.
– Я надеюсь, кто-нибудь попытается это сделать. И тогда я восстану против него, сделаю все, чтобы одержать над ним победу. Если мне удастся спасти мир от этого зла, то, возможно, я сам смогу обрести спасение и вновь стать добродетельным в собственных глазах.
Вне себя от гнева я встал и вышел во двор.
Она следовала за мной по пятам.
– Ты высказал сейчас очень важный аргумент в пользу существования зла, издавна принятый в христианском мире, – говорила она. – Оно затем и существует, чтобы мы могли бороться против него и тем самым совершать добрые поступки.
– Как это мрачно и ужасно звучит, – ответил я.
– Чего я никак не могу понять в тебе, – продолжила Габриэль, – так это твоей непоколебимой приверженности собственным устаревшим понятиям о добродетели. Ты изо всех сил цепляешься за них, и в то же время ты так великолепен в своей новой ипостаси. Когда ты охотишься, ты подобен темному ангелу. Ты убиваешь без всякой жалости. Ночи напролет пируешь над телами своих жертв, если пожелаешь.
– Что ты хочешь этим сказать? – Я холодно посмотрел на Габриэль. – Что я не умею делать плохо то, что на самом деле плохо?
Она рассмеялась.
– В молодости я был прекрасным стрелком, – промолвил я, – и был неплохим актером, когда играл на сцене. А теперь я стал хорошим вампиром. В том смысле, который мы вкладываем в слово «хороший».
Она ушла, а я лежал на каменных плитах двора и смотрел на далекие звезды, думая о тех картинах и скульптурах, которые успел увидеть в одной только Флоренции. Я сознавал, что мне не нравятся те места, где растут лишь деревья, и что нет для меня музыки прекраснее, чем звучание человеческих голосов. Но какое значение, в конце концов, имеет то, что я думаю и чувствую?
Однако она не всегда наносила мне столь сокрушительные удары своей более чем странной философией. Иногда она возвращалась, чтобы рассказать мне о том, что полезного ей удалось узнать. Она была гораздо смелее и предприимчивее меня. Она многому меня научила.
Еще перед нашим отъездом из Франции она заявила, что мы вполне могли бы спать прямо в земле. Гробы и могилы не имеют никакого значения. Часто перед закатом она появлялась прямо из-под земли, даже не успев как следует проснуться.
Те смертные, кому выпадает несчастье обнаружить нас при дневном свете, говорила она, обречены, если только они немедленно не подвергнут нас воздействию солнечных лучей. Однажды она спала в глубоком подвале одного из заброшенных домов недалеко от Палермо, а когда проснулась, то лицо и руки ее горели, а рядом лежал мертвец, который, очевидно, имел неосторожность потревожить ее покой.
– Он был задушен, – сказала она, – и мои пальцы все еще сжимали его горло. А руки и лицо у меня горели из-за того, что сквозь неплотно прикрытую дверь проникал свет.
– А что, если бы человек пришел не один? – спросил я, в душе восхищаясь ею.
Она лишь покачала головой и пожала плечами. Она теперь всегда спала прямо в земле, не пользуясь ни склепами, ни гробами. Никто ее больше не тревожил. И она не беспокоилась по этому поводу.
Я никогда не говорил ей этого, но мне всегда казалось, что сон в гробу или склепе наполнен определенным очарованием. Было так романтично внезапно подняться из могилы. Я в отличие от нее всегда поступал наоборот. Где бы я ни был, я всегда заказывал для себя гробы по своему вкусу и никогда не спал на кладбищах или в соборных склепах, как это было принято, а только в укромных уголках внутри дома.
Должен сказать, что иногда она все же довольно терпеливо выслушивала мои рассказы о величайших произведениях искусства, которыми я любовался в музеях Ватикана, о хоре, певшем в одном из соборов, о тех снах, которые я видел в последние часы, перед тем как проснуться, и которые были навеяны, скорее всего, мыслями проходивших мимо людей. Хотя иногда мне кажется, что она только делала вид, что слушает. Кто знает? А потом без каких бы то ни было объяснений она снова надолго исчезала. А я опять в одиночестве бродил по улицам, разговаривая вслух с Мариусом и выцарапывая на камнях длинные послания к нему. Иногда я проводил за этим занятием всю ночь.
Чего я хотел от нее? Чтобы она была более человечной и похожей на меня? Я не мог не вспоминать предсказания Армана. Но почему она совершенно о них не думала? Ведь она должна была понимать, что происходит, что мы все больше и больше отдаляемся друг от друга, что сердце мое разрывается от горя, но гордость не позволяет мне сказать ей об этом.
Пойми же, Габриэль, я не в силах вынести одиночество! Останься со мной!
К концу нашего пребывания в Италии я научился играть со смертными в одну довольно забавную, но опасную игру. Встретив человека – будь то мужчина или женщина, – короче, какого-нибудь понравившегося мне смертного, я начинал следить за ним. Это могло продолжаться неделю, месяц, иногда даже дольше. Я буквально влюблялся в него. Я воображал, что мы подружились, представлял себе наши разговоры, а иногда даже интимные отношения, которым не суждено было когда-либо стать реальностью. В какой-то волшебный момент я вдруг мысленно обращался к нему: «Так ты догадываешься, кто я на самом деле?» – и это человеческое существо, охваченное возвышенным душевным порывом, отвечало: «Да, догадываюсь, но все понимаю».
Глупость, конечно. Похоже на сказку, в которой принцесса самозабвенно влюбляется в заколдованного принца, и после этого чары исчезают, а он из чудовища вновь превращается в себя самого. Но только в моей мрачной сказке я в буквальном смысле слова проникаю в самую душу моего возлюбленного существа. Мы становимся с ним одним целым, и я вновь обретаю тело из плоти и крови.